![]() |
|
Книга вышла примерно через год после смерти Владимира Яковлева от тяжелой болезни... Ниже читателям моей рубрики предлагается краткая характеристика его поэзии из аннотации к книге, небольшой очерк о жизни поэта и его последнем человеческом подвиге, а также подборка наиболее ярких стихотворений.

В книге собраны практически все стихи Владимира Яковлева, написанные им в течение жизни. Его лирика, по мнению почитателей его стихов и литературных критиков, продолжает ту линию русской поэзии, которая задана именами С. Есенина, Н. Рубцова, А. Прасолова и в какой-то степени Ю. Кузнецова. Когда-то их называли "тихими лириками" в противовес "громкой" декларативной поэзии поэтов-шестидесятников, выступавших на стадионах и больших аудиториях. Это лирика, сосредоточенная, главным образом, на поэтическом переживании состояний природы, взаимодействия человека с природой, поэтизации простого труда (рыбак, моряк, солдат, хлебопашец) и, конечно, как в случае с Яковлевым – это лирическая рефлексия на отношения человека с Богом, иными словами – значительная часть поздней лирики поэта носит выраженный религиозный характер. И, с другой стороны, чего не найдет здесь читатель, так это поэтизации неврозов и психозов городского замороченного человека, а также также непробродной трясины головных "филологических" стихов, повсеместно запрудивших нынче поэтическое пространство. Владимир Яковлев прожил большую многотрудную жизнь — был рыбаком, солдатом, спортсменом, переводчиком, редактором и издателем книг, но при этом всегда оставался поэтом, свидетельством чему эта книга.

БУДЕМ ПОРВАННЫЙ НЕВОД ЧИНИТЬ
(Очерк/предисловие к книге стихов)
Владимир Яковлев был человек могучий во всех отношениях – и в физическом тоже... Из астраханских рыбаков, служил в морской пехоте, мастер спорта по дзюдо, в молодости сам, без всяких там курсов-спецшкол до очень хорошей степени изучил английский, каковой его, кажется, и кормил значительную часть жизни... По его словам, он перевел с английского "тонну книг". Внешняя грубоватость и такой "простецкий" вид немного медлительного богатыря из русской сказки (высокий рост, мощное сложение) сочеталась с добрым сердцем, мягким нравом, а кроме того – с огромной гуманитарной эрудицией, кроме литературы он хорошо разбирался в русской религиозной философии, знал европейскую и русскую историю.
Знакомы мы были еще с Литинститута, где вместе учились в конце 80-х, он двумя курсами старше, но мы общались. Студенты его уважали и, возможно, побаивались, поэтому начальство доверяло ему особо деликатные поручения... Например, руководство традиционным при Советах студенческим сельскохозяйственным отрядом, что в литинституте было делом нелёгким, ибо расхристанные литераторы те еще работнички, – но он справлялся. С тех пор мы виделись всего один раз, случайно встретились в начале 90-х в книжном магазине на Лубянке, просаживали там последние деньги на книги, время было нищебродное. Потом долго стояли в подворотне, пили пиво, говорили, как всегда, о литературе и о том, что будет с родиной. Об этой памятной встрече чуть позже написан мой рассказ "Библиофил" и тогда же почти опубликован (есть в сети). Там почти все взаправду, кроме того, что герой рассказа вскоре погибает, что, конечно, вымысел. Володя рассказ прочитал совсем недавно – лет через 20 после описанной встречи уже в книге, и узнал себя (поначалу его узнала одна наша общая знакомая и сказала ему), позвонил мне и, смеясь, сказал, что, мол, рано, Леха, ты меня похоронил, эвон еще когда – в 90-е, а я вот жив покуда – тебе назло. И сказал еще, что рассказ ему очень понравился, поблагодарил... Ну, у меня отлегло, а то ведь и правда – похоронил товарища раньше времени, нехорошо...
Тогда же он сказал мне, что вскоре после института выпустил книгу стихов, уже за свой счет. Это пока единственная его поэтическая книга.
И вот больше, чем через 20 лет, мы "зафрендились" с ним в Фейсбуке и стали активно общаться, – пришло время собирать друзей. Он сказал, что стихов не писал уже лет 20, считал пустым занятием. А я уговаривал начать, хоть в виде гимнастики для мозгов. Он ответил — да каких там мозгов, уж никаких мозгов не осталось (тут он поведал мне про свою болезнь и просил больше никому не говорить). Я сказал – тем более пиши.
А потом у него действительно пошли стихи, они стремительно становились лучше и лучше, как будто в нем с невероятной силой высвобождалась некая лирическая энергия, которую искусственно сдерживали все эти годы... На одном из первых стихотворений этого нового периода стоит обращение/посвящение мне. Он говорил, что моя повесть "Запах искусственной свежести" вернула его к стихам... Мне это лестно, но я вовсе не уверен, что это так. Думаю, его человеческий и поэтический уровни переживания мира были столь высоки, что вряд ли нуждались в посторонней инерции.
Ему оставалось еще два года жизни, о чем он, конечно, не знал, то есть знал, что скоро умрет, но не знал точного срока. В это время мы часто разговаривали с ним по скайпу, иногда несколько раз в неделю. Тут мы совпали: у меня потребность в качественном общении подстегивалась отдаленность от родины, у него – постепенно сужающейся возможностью живого общения и вообще социальных контактов из-за болезни. Мы почти не говорили о бытовухе, и даже о болезни его не говорили. Когда я спрашивал о самочувствии, он отмахивался: "Да не грузись, Леха, я решил не обращать внимания, а жить как жил". "Не обращать внимания" – это значит не делать болезнь центром существования, не сводить все только к ней. Но болезнь развивалась, и в какой-то момент, после некоторого перерыва в общении, он появился в скайпе лысый. Я понял, что шла химиотерапия, голос его изменился, однако стихи становились все совершеннее.
Говорили мы, в основном, о литературе, больше всего о поэзии. Усмехнувшись, он сказал однажды, что так много о литературе в последний раз говорил с кем-то лишь в литинституте, в молодости. Один из запомнившихся разговоров о поэзии, который возникал несколько раз, условно говоря – об обозримости лирической рефлексии. О том, что лирическое стихотворение не должно быть громоздким, максимум 4-5 строф, оптимум же европейской лирики задан канонической формой сонета. Иногда он расспрашивал о моих поездках в разные страны и вообще — об укладе жизни за границей, я охотно рассказывал.
Стихов он сумел написать за эти два года довольно много – почти сотню, хватит на новую книгу, и, благодаря им, приобрел много друзей, в основном, среди поэтов и литераторов, которым искренне радовался, с удовольствием общался по интернету. Его сразу же оценили люди, понимающие в поэзии, наперебой звали на литературные тусовки, предлагали публикации... К последнему он относился с непонятным на первый взгляд равнодушием, кажется, просто не хотел тратить силы на суету. А о том, что не может встретиться с новыми друзьями, очень жалел, – встреча с близкими по духу людьми была для него важнее публикаций. Но он и правда не мог, говорил, что быстро устает, много сил отнимало само лечение. Можно лишь догадываться, какого напряжения стоило ему само сочинение стихов, которое и большинству здоровых-то не под силу. Именно поэтому стихами, математикой и спортом больших достижений лучше заниматься в молодости, когда сил еще много. Хотя вот ведь бывают же и такие невероятные исключения... Последнее его стихотворение написано и опубликовано в сети за две недели до смерти. Я вижу в этом настоящий человеческий подвиг.
Стихи его совершенно лишены суетности, склонности к непролазным словесным кунштюкам и частого, особенно у молодых поэтов, желания загнуть что-нибудь эдакое, языкастое, что для многих, мучающих рифмы, составляет главный предмет тщеславия перед сотоварищами по сочинительству... Тут нет ни тщеславия, ни поэтического кокетства, этой постоянной полуоглядки на себя любимого, в его стихах – лишь горьковатый, как степная полынь его родины, привкус утекающей жизни... И образы очень часто из рыбацкого ремесла его юности, где метафорой жизни может быть все что угодно — и невод, и река, большая рыба и рассветная мгла.
Будем порванный невод чинить –
Из пространства выпутывать нить
И сшивать деревянной иглой
Свежий ветер с рассветною мглой.
В молодости у него была апостольская профессия, а в конце жизни — пророческая. И вот этот невероятный всплеск его таланта и вдохновения перед смертью лично для меня является едва ли не самым убедительным доказательством того, что всякий талант — свыше, и что у поэзии божественное происхождение и предназначение тоже. Может, еще и поэтому он и не хотел печататься... Зачем? Ведь настоящие стихи — сразу Богу в уши...
СТИХИ ВЛАДИМИРА ЯКОВЛЕВА
Из первой прижизненной книги
Браконьерская история
Пальцы тревожила тяжесть ножа.
Лезвия сталь – остра.
В белое горло вонзил и нажал,
и распорол осетра.
Чуял, покорное тело кроя, –
много икры он даст.
Вынул, руками раздвинув края
раны, и выложил в таз.
И осетра, что от боли стонал,
молча свалил через борт.
Дрогнула глубью речная страна –
жив был осетр, а не мертв.
Плыл он, живот свой разрезанный сжав.
Звезды с водою глотал.
Как холодна, как чиста и свежа
эта родная вода!
А человек смыл кровавую грязь
с пальцев – река унесет.
…Сколько потом бы ни ставил он снасть,
вытащит – мертвый осетр.
Родные берега
Алое солнце коней своих вывело.
Светом небес наполняется сад.
С веток зеленые яблоки иволог
ветер сорвал и унес в небеса.
Слышно, как дикие голуби гукают.
Слышен скворчиный заливистый свист.
Быстро шагаю я улицей гулкою
к Волге. Спускаюсь по берегу вниз.
Берег родимый, судьбою ниспосланный, –
старая лодка у старой ветлы.
Молча склонюсь над тяжелыми веслами –
весла, как руки, черны и теплы.
И к голубому далекому берегу
я в заревой тишине погребу.
Лодку причалю к высокому дереву,
сяду на волжском степном берегу.
Сяду и вспомню под тихою вербою,
как я бывал здесь когда-то другим.
Вспомню друзей и любовь свою первую –
все на свои возвратилось круги.
Все возвратилось… Сухими порошами
Снова метет отцветающий сад…
Над берегами, полынью поросшими,
тихо текут и текут небеса.
Возвращение
И шлепали плицы по теплой воде,
по сонной луне и зеленой звезде,
в парящей воде растворенным…
Хотели пристать, но железный обрыв
отталкивал наши шесты и багры.
И в вербах орали вороны.
Какими судьбами? Скажи, капитан!
Всю жизнь ты за мной проходил по пятам,
ты бил себя в грудь: "Не утонем!"
И вот допотопное судно "Чердынь"
у пристани – нашей последней черты,
а город за пристанью – темен.
И все же недаром в свои берега
вошла отраженная в небе река,
влекома течением донным:
я вижу теперь очертания мест
родимых – сливаются струи небес,
и солнце всплывает над домом.
Ну что ж, капитан, ты, наверное, прав!
Недаром, пожитки свои перебрав,
мы встали пораньше, побрились.
Недаром у этих ночных переправ
густая вода – тяжелей серебра
и берег знакомый – обрывист.
Все так… И не нужно, пожалуй, пенять
на то, что другому вовек не понять –
и мы-то не все понимаем.
Так в струях реки отраженное дно
полночного неба не сразу дано
увидеть – и мы вспоминаем.
И мы вспоминаем, что было давно
и что пролетело в мгновенье одно…
К истокам своим возвращаясь,
по-прежнему обе ночные реки
несут наши судьбы, светлы и горьки.
И солнце всплывает, вращаясь.
Руки рыбачек
На жгучих норд-вестах, осенних, собачьих,
когда промерзаешь насквозь,
на тонях каспийских встречал я рыбачек.
Их руки – как черная кость.
Смотрел я на эти корявые руки,
которые взгляд мужика
больнее, чем холод и ветер упругий,
больнее, чем трос обжигал.
И я замечал, как пытаются спрятать
они их от боли чужой,
привыкшие к стирке, привыкшие стряпать,
с налипшей на них чешуей.
Ах, русские женщины, горькие вдовы!
Их счастье – что кроха в горсти.
Всего эти души изведали вдоволь,
но все ль они могут простить?
И хватит ли рук у великой державы
разгладить на каждом челе
морщины. И шрамы на каждой шершавой
ладони своих дочерей?
Норд-вест
Наши руки в смоле и тавоте,
а на лицах холодная слизь.
Нас до слез этот ветер доводит –
нет конца ему, сколько ни злись.
Все сильнее порывы норд-веста,
гонит волны и тучи клубит.
Но уходит наш невод отвесно
в глубь воды, распрямляясь в глуби.
И, когда выплываем на стрежень,
где закат выдувает норд-вест,
мы волну потемневшую режем
на звезды одинокий отвес.
А затем на разбитом притонке
мы глядим сквозь песчаную муть:
этот лучик, как нитка, претонкий,
отделяет от светлого тьму.
И, связуя два берега дальних,
раздвигает ночной окоем.
И сияет над Волгою тальник,
светом вод и небес окаймлен.
Будто не было вовсе норд-веста –
звездным неводом спутан на дне.
И река, будто небо, отверста
всем галактикам, всплывшим над ней.
Из второй посмертной книги.
***
Опять на землю льется холод
из галактических глубин,
на крышах сел и в рощах голых
мерцая светом голубым.
Опять летит в ночные дали
над Волгой тройка вороных.
Звенит, раскалываясь, наледь,
храпит, оскалясь, коренник.
И ничего не нужно, кроме
вот этих яростных коней
да месяца в ольховой кроне,
да песни и гармони к ней!
И чтоб навстречу - острый холод
да степь сияньем голубым!
И чтоб горели окна в школах!
И чтобы Пушкин был любим!
***
Начинается август стрекозий
Звездопадами, криками сов,
Сладким солнцем на абрикосе,
Васильками среди овсов.
Вот пройдет он со звоном стрекозьим,
Паутинкой слетит с потолка -
И потянется долгая осень...
Жизнь проходит. И вся недолга.
Волга
Правый берег у Волги – пологий,
Левый берег – обрывы, яры.
Облака по воде, как молоки,
Вниз по Волге плывут мимо рыб.
А за Волгой в хмельной поволоке,
В волглой хмари – иные миры.
Левый берег у Волги – рыбацкий,
А на правом живут казаки.
Рыбаки ловят рыбу до Пасхи,
Когда снизу идут косяки.
А потом отдыхают по-барски
Или гибнут от русской тоски.
Если в Волге гуляют белуги,
Если с неба льет как из ведра,
Разверзаются хляби и глуби
И над хлябями рвутся ветра –
Будто сабля сейчас приголубит,
Будто пуля прожжет до нутра.
Будто выскочит всадник раскосый
На заросший осотом откос –
И завьются латунные осы,
И вонзится хазарский норд-ост
В правый берег – в поля и покосы,
В левый берег – в песок и погост.
Если солнце за Волгою канет,
И вода ее станет темна,
Будет Волга шуршать, как пергамент,
И вязать в темноте письмена.
Если бросить во тьму эту камень -
Голубым полыхнет глубина.
Родня
На столе винегрет, малосол, холодец,
Самовар (как при старом режиме).
За столом – в белом кителе – юный отец
И веселая мать – в крепдешине.
И поет патефон о любви фронтовой
И о том, как шагали с боями.
И чуть слышно играет (как будто живой!)
Дядя Фрол на трофейном баяне.
Будто вовсе не он умер ночью от ран,
Будто не было бреда и мути –
И осколков, что рвали его по утрам,
И больничной бессмысленной муки.
Рядом с ним улыбается дядя Антон –
(Он и выглядит будто моложе) –
Будто это не он умер в сорок шестом,
Когда голод был в Нижнем Поволжье.
Дядя Витя, мой крестный, смолит самосад –
Он семь лет промотался по зонам.
И текут над могилой его небеса
И тревожат сияньем бессонным.
И трепещет душа на жестоком ветру
С поминальной бутылки "Агдама".
Ты за родину кровь проливал, политрук,
Чтобы сгинуть в аду Магадана.
Это память кирзовым своим сапогом
Бьет под сердце приемом поганым…
А отец разливает уже самогон
По зеленым граненым стаканам.
И смолкают на миг голоса за столом.
И становится музыка тише…
И встает за спиной моей век-костолом
И в затылок мне холодом дышит.
Ты опять вспоминаешь Афган
А. Козлачкову
Кто-то ранен, а кто-то контужен,
Кто-то Богу отдал свою душу –
Ведь без Бога нельзя и "совкам".
В мертвом мареве крик муэдзина,
Запах роз – тошнотворней бензина.
Ты опять вспоминаешь Афган.
И опять от паскудного зноя
Дрогнет сердце и глухо заноет.
И опять будет ветер – багров.
Ничего не забыть – и не надо!
Такова уж судьба лейтенанта,
И ты будешь ей верен по гроб.
С каждым годом все злее и резче
Лай шакалов в пустыне. И хлещет
Все больнее песок по ногам.
И осколок, цепляющий за бок,
И "искусственной свежести запах" –
Ты опять вспоминаешь Афган.
Кто-то ранен, а кто-то контужен,
Кто-то Богу вручил свою душу –
Кто вас звал в этот край, шурави?
Кто отправил лететь над пустыней,
В знойном зареве, в утренней стыни
Вас в далекую Русь, журавли?
Бабушка
На улице Ватутина
Стоял наш отчий дом.
В июльский жар полуденный
Прохладно было в нем.
На яблоках настоянный
Сквозил небесный свет
Над древними устоями,
Которых больше нет.
Жила там наша бабушка –
Стройна и высока.
Была строга и набожна.
И на подъем легка.
Лишь окна светом тоненьким
Краснели на заре,
Она уже подойником
Звенела во дворе.
Потом ходила с ведрами
На Волгу за водой –
Тропиночками твердыми,
По кромке золотой.
И прибиралась в горнице –
Ведь голова всему.
Летала птицей-горлицей
По дому своему.
Читала на ночь Библию,
Как было испокон.
И, как в годину гиблую,
Молилась у икон
Над каждой похоронкою,
Над каждым из сынов –
Над черною воронкою
Своих бездонных снов…
И горько пахло донником
На утренней заре,
Когда она подойником
Звенела во дворе.
И уходила с ведрами
В небесные края –
Анастасия Федоровна,
Бабушка моя!
Мамины цветы
Как эти дни безудержно горьки –
Беззвучный воздух и прохладный пламень!
И догорающий на клумбе георгин,
И брызги ос, и дальний голос мамин.
И дымное струение стрекоз
Над розами, над астрами, в сирени…
Как будто тихо здесь прошел Христос,
И стал весь мир прозрачней и смиренней.
***
Ухожу на все четыре стороны
С радостью, с молитвами Христовыми
Ухожу на все четыре стороны.
С мокрыми ветрами и сиренями
Ухожу за все четыре времени.
Ухожу дорогами солдатскими -
Адскими кругами сталинградскими.
Долгими ночами госпитальными
С голосами и гудками дальними.
По обрывам снов, по узкой досточке,
Где потом истлеют наши косточки.
Ухожу в сырой рассветной роздыми,
Разодрав снегов тугие простыни.
По туманам рек, по хляби мартовской
Ухожу туда, где встречусь с матушкой.
Где с батяней разопьем по стопочке
Его горькой, как судьба, настоечки.
Где остановлюсь у края самого,
Все переживу и вспомню заново.
В тишине, под золотыми кущами,
С небесами, на закат текущими.
К 23 февраля
Почему не призовут повесткою
Меня снова в армию советскую?
Почему молчит тот военком,
Что прислал бумажку мне казенную
И назначил молодость бессонную?
Где лежит он? Под каким венком?
Где лежит страна моя огромная,
По которой от Баку до Гродно я
Мог проехать и проплыть без виз?! –
Дым клубится над ее руинами,
Над ее косыми украинами –
Хохот бесов да разбойный свист.
Пусть мы были немтыри и ватники,
Но мы были в космосе и в Арктике
И своей страной гордились мы!
Пусть носил я крестик свой под тельником
И ходил в пивбар по понедельникам,
И не зарекался от тюрьмы!
Но не нами предана и продана
И с кровавой жадностью обглодана,
И раздолбана, расчленена
Наша оклеветанная Родина.
И себя винить не стоит вроде нам,
Но – терзает, но – грызет вина.
И пускай не ты один безмолствовал,
Когда всем нам не хватало воздуха,
Когда самый главный, пьяный вдрызг,
О свободе громко философствовал,
И от их глумления бесовского
Ты в тоске и муке губы грыз!
Где же был тот военком советский,
Что бы мог призвать меня повесткой?
Под каким теперь лежит венком
И уже не вспомнит ни о ком?